— А он что… молчал? — спросил Снетков.
— Небось не молчал… Обсказывал им, что матрос не животная. И животную надо, мол, жалеть, а человека и подавно. И закон-положенья, мол, нет такого, чтобы его запарывать… Бывало, горячится, весь дрожит, на глазах слезы, а они ровно жеребцы ржут… «Ты бы, говорят, заместо флотской службы в стракулисты вышел, а то в монахи!» И капитан устыживал — барышней звал… И старший офицер, бывало, ввернет ехидное слово — недаром его на фрегате аспидом звали. И раз запустил: «Наш мичман, говорит, зря мелет… форсит, мол… Дайте, говорит, сроку, и он в лучшем виде будет спускать шкуры». Однако мой мичман все свое. «Вы, говорит, как вгодно, я вам не указчик, но только я ни в жисть пороть людей не буду и извергом не сделаюсь… Я, говорит, присяги не давал палачом быть!» Сказал это и сам весь белый стал, и глаза, как у волчонка, так и горят… А старший офицер в злобу вошел, видит, что не переспоришь, так он начальником обернулся. «Вы, шипит, мичман Кудрявцев, забываетесь и не понимаете, что говорите. Мы не изверги и не утесняем матросов. Мы, говорит, их только учим и наказываем, если они того стоят». Осадил, значит, моего Леванида Николаича при всех… А ему и конфузно… Он совсем еще вроде желторотого галчонка оказывал, двадцати годов не было полных. Всего второй месяц, что вышел в офицеры и поступил к нам на фрегат «Отважный». А я к ему назначен был вестовым — тоже молодой был матрос. И легко было с им. Простой. Никогда дурного слова не скажет. Завсегда, бывало, лясничал со мною, как с ровней, и никакой в ем гордости, даром что сам графского рода, но только лишенный звания из-за отца. Отца-то разжаловали из графов и решили всех имениев.
— За что? — спросил кто-то.
— Бунтовал с другими господами, когда покойный император Николай вступал на царство. Их всех и раскассировали по Сибири. А по каким таким причинам господа бунтовали, Леванид Николаич в точности не объяснял. Только и сказал, что папенька за бунт пострадал и находится в Сибири. И очень он своего отца обожал. Два его патрета завсегда в каюте висели над койкой. Видный такой и в полковницком мундире. И раз как-то показывает Леванид Николаич на патрет и говорит: «Если б ты знал, Дудкин, какой у меня хороший родитель и как я, говорит, его почитаю… Это он, когда я еще был мальчонок при ем в Сибири, учил меня добру и потом, говорит, в письмах наказывал быть добрым и сраведливым начальником… И я, говорит, оправдаю отца. Не осрамлюсь перед ним!» И оправдывал! Зато и любили его матросы на фрегате. Знали небось, как он один против всех стоял за нашего брата. А раз и под арестом отсидел — капитан посадил да еще лепорт на него подал, чтоб мичмана под суд…
— За что? — спросил чернявый матросик.
— За эту самую жалостливость… Искоренить ее хотел… Однако пойти покурить!
Вслед за Дудкиным поднялись и слушатели и перешли к кадке с водой, у которой стоял медный ящик с тлевшим фитилем.
Все закурили короткие трубочки, и на баке потянуло приятным запахом махорки.
— Скуснее, братцы, нет табаку! — проговорил Дудкин, затягиваясь с наслаждением.
— Из-за чего же вышло, что мичмана под арест, Иваныч? — задал вопрос Снетков, необыкновенно заинтересованный продолжением рассказа.
— Ишь пристал!.. Дай покурить… Обскажу все в подробности…
— Ты это, Дудкин, насчет чего обсказываешь? — спросил, подходя, боцман.
— Насчет мичмана Кудрявцева. На «Отважном» в сорок восьмом году служил…
— Как не помнить… Чудной мичман был. Вроде быдто умом тронутый…
— Что он тебе зубов не чистил и шкуры не спустил, так он, по твоему рассудку, и тронутый?.. Давно ли ты стал так полагать, Захарыч? Небось как в боцманы вышел? — насмешливо и сердито прибавил Дудкин.
— А ты полегче… Нонче вы все быдто тронутые стали, идолы, как прежней строгости на вас нет…
— А тебе, видно, жалко ее?.. Мало тебе всыпано было линьков?.. Или память отшибло?
И Дудкин сунул в карман штанов трубку и пошел к орудию.
Боцман пустил вслед ленивое ругательство.
Через минуту рассказчик и слушатели уселись на прежние места и Дудкин продолжал.
— А вышло, братцы, такое дело. Стоял это Леванид Николаич подвахтенным с восьми до полудня, как капитан, после перемены марселей, вскрикнул двух грот-марсовых на бак, на шлифовку, значит. На «Отважном» отшлифовывали безо всякой жалости. И командир, прямо сказать, живодер был. Ему и кличка была дадена: «Живодер». И тую ж минуту зовет к себе мичмана. Прибежал. Руку под козырек. А капитан ему препоручение: «Спустить этим двум подлецам шкуры. По сту линьков! И имейте, говорит, присмотр, чтобы форменно драли… Потачки не извольте, говорит, допускать». Выслушал этто Леванид Николаич и белее сорочки стал. Я в те поры наверху был и видел, как он стоит ни жив ни мертв перед капитаном и как пальцы его у козырька дрожат…
— Испугался, значит, капитана? — небрежно кинул один из слушателей, белобрысый, полнотелый матрос из кантонистов.
— Ты не перебивай, а слушай, и тогда поймешь — испугался ли мичман капитана или препоручения! — строго заметил Дудкин.
И затем продолжал:
— А капитан был нравный и скорый. И видит, что мичман стоит — взбесился: «Что вы, кричит, как статуй, стоите! Или не слышали приказания? Идите, и чтобы исполнить сей же секунд!» А мичман ему на это громко так отчекрыжил: «Покорно, говорит, прошу увольнить меня от такого препоручения. Я его исполнить никак не согласен!»
— Ишь ты! — вырвалось у чернявого матросика радостное восклицание, и он, взволнованный и умиленный, впился своими большими черными глазами в лицо Дудкина.